Автор(ы) статьи: Лашов В.В.
Раздел: ПРИКЛАДНАЯ КУЛЬТУРОЛОГИЯ
Ключевые слова: Л. Шестов, Ф. Достоевский, Л. Толстой, Ф. Ницше, творчество, перерождение убеждений, свобода, дерзновение, гуманность
Аннотация: Статья посвящена анализу шестовской интерпретации творчества Ф. Достоевского. Показано, что Л. Шестову первому удалось столь глубоко проникнуть в природу противоречий творчества этого писателя, в его философскую психологию и драму исканий сущности человека. Автор прослеживает влияние Достоевского на мировоззрение Шестова, отмечая, что многие интуиции русского писателя относительно свободы и человеческого «подполья» были приняты и развиты в экзистенциализме Шестова.
Текст статьи:
В философской историографии о Льве Шестове неоднократно констатировалось, что культурно-исторические истоки творчества философа следует искать, прежде всего, в русской литературе. Анализ показывает, что шестовское погружение в творчество русских писателей позволяет проследить истоки его гуманистического идеала (А.С. Пушкин), идеи свободы индивидуального существования (М.Ю. Лермонтов), начала экзистенции и второго зрения (Н.В. Гоголь), обоснования неправомерности позитивизма и рассудочности в области личной метафизики спасения (И.С. Тургенев).
Всё это чрезвычайно значимо для понимания философии Шестова, но при всей своей важности Пушкин, Лермонтов, Гоголь и Тургенев являются «лишь пропедевтикой» (В.Л. Курабцев) на пути к Ф.М. Достоевскому и Л.Н. Толстому. Влияние на мысль Шестова этих великих мыслителей России, ставших символами русской культуры в глазах других народов, столь велико, что обычное перечисление работ, в которых философ касается их творчества явно недостаточно. Здесь требуется глубокое осознание, а не обычная констатация того простого и даже лежащего на поверхности факта, что произведения Шестова о Толстом и Достоевском составляют обширный свою сочинений мыслителя: «Добро в учении гр. Толстого и Ницше (Философия и проповедь)» (1900), «Достоевский и Ницше (Философия трагедии)» (1903), «Апофеоз беспочвенности» (1905), «Начала и концы» (1908), «Potestas clavium. (Власть ключей)» (1915), «На весах Иова (Странствие по душам)» (1929), «Афины и Иерусалим» (1938). Во всех этих работах имена Достоевского и Толстого в первых рядах тех личностей, по душам которых «странствует» Шестов.
Толстой и Достоевский никогда не переставали занимать его ум и как философа и как просветителя. Так, например, в 1923 и 1927 гг. Шестов в Париже читает в Славянском университете при Сорбонне лекционные курсы «Философские идеи Достоевского и Паскаля»[i] и «Религиозно-философские идеи Толстого и Достоевского»,[ii] а ещё ранее, в 1922 г., во французской прессе появляются рецензии с положительной оценкой статьи Шестова о Достоевском.[iii] В самые последние годы своей жизни Шестов готовит лекции о Достоевском для парижского радио.
Всё это говорит само за себя и, видимо, уже не требуется специально доказывать, что творчество Фёдора Достоевского и Льва Толстого в интерпретации Льва Шестова – чрезвычайно обширная и интересная тема. Тем более что на это указывает и библиография, посвященная шестовской аналитике творчества этих писателей.[iv] В силу объёмности материала, подлежащего рассмотрению, мы не ставим перед собой задачу проанализировать все творчество Достоевского в свете философии Льва Шестова и рассмотрим лишь то главное, что обойти невозможно в силу значимости этой области размышлений Шестова для понимания мировоззрения этого во многом «потаённого» философа. Однако вначале сделаем два предварительных замечания.
Первое связано с тем, что в случае с Достоевским и Толстым Шестов прибегает к обильному и детальному текстуальному анализу. При этом его внимание привлекает позднее творчество писателей, представляющее собой наиболее богатый материал для изучения столь важного для Шестова процесса «перерождения» их убеждений. Искания Толстого и Достоевского, преломлённые в их творчестве, в наивысшей степени резонируют с шестовской жаждой трансцензуса и дерзновения как своего рода синонимов спасения. Именно по этой причине Шестов испытывает колоссальный интерес к этим мыслителям, связанный при этом с его личной попыткой утолить свою жажду «метафизического» спасения. Всякий раз он с жадностью погружается в анализ произведений Толстого и Достоевского в надежде найти подсказку для решения мучающих его проблем.
Второе. Отношение Льва Шестова к обоим писателям было чрезвычайно непростым и противоречивым. Признание их писательского гения сочетается с критическим подходом к ним из-за так называемого пророческого пафоса, очевидно присущего и Толстому, и Достоевскому. Но именно этот пафос был тем основанием, которое оттеснило в творчестве Шестова на вторые ряды И. Тургенева, А. Гончарова и других русских писателей, равновеликих, например, Ч. Диккенсу и О. Бальзаку и законно занимающих там, у себя на родине, первые, а не вторые ряды.
***
При чтении произведений Л. Шестова порою складывается впечатление о том, что Ф.М. Достоевский был ему духовно ближе, чем Л.Н. Толстой. Причиной и критерием такого предпочтения, на наш взгляд, стало отношение писателей к Ф. Ницше и его философии. Так, например, в письме к С.Г. Пети в Париж Шестов пишет о Достоевском и Ницше: «Это свои люди. С ними поссоришься, разбранишься – но уж не проскучаешь».[v] Толстой же, как известно, составил в русской мысли оппозицию ницшеанству. Он никогда не принимал и не любил философию Ницше. Толстой-моралист твёрдо держался учения Христа и правила добра, которые без устали вырабатывал и защищал в течение всей своей жизни. Как свидетельствует Г.Л. Ловцкий, Шестов во время своей единственной встречи с писателем в 1910 г. предпринял безуспешную попытку поведать Толстому мучительный личный опыт немецкого философа, но «о трагическом опыте Нитше было бесполезно разговаривать с яснополянским отшельником».[vi] Меду тем, намного раньше, в 1900 и в 1903 гг. в своих двух замечательных книгах Шестов, как кажется, сумел убедительно показать, что «наряду с антагонизмом каждый мыслитель (Толстой и Достоевский – В.Л.) имел много общего с Ницше, и делает вывод, что при видимой противоположности, они сопоставимы».[vii]
Ф.М. Достоевский так же, как и Ф. Ницше впоследствии, вдоволь насмеялся над моралью с её вечными истинами, о чём немало писал Л. Шестов, начиная с книги «Достоевский и Ницше». Уместно отметить, что эта работа философа из всех его произведений оказалась самой востребованной у читающей публики. Она выдержала наибольшее количество изданий и переведена на восемь языков мира, включая китайский.[viii] Как передаёт Н. Баранова-Шестова, в письме к Е.К. Герцык Л. Шестов рассказывает, что один француз, только что вернувшийся из Китая, сообщил ему, что он «перевёл на китайский почти всего Достоевского, а в качестве приложения выпустил и его книгу о Достоевском и что она мгновенно раскупилась китайцами и очень им подошла».[ix]
Именно в этой работе Шестов даёт подробный анализ творчества Достоевского, сохраняющий свою значимость для русской литературной критики по настоящее время. По его мнению, творческая деятельность Достоевского может быть разделена на два периода: «Первый начинается «Бедными людьми» и кончается «Записками» из «Мёртвого дома». Второй начинается с «Записок из подполья» и заканчивается Пушкинской речью, этим мрачным апофеозом всего творчества Достоевского».[x] Разумеется, Шестов, как это ему свойственно, фокусирует своё главное внимание не столько на содержательной стороне идей Достоевского, сколько на самом процессе перерождения его убеждений, тайной и мучительной эволюции его взглядов. Не все русские писатели прошли этот путь. Тургенев, например, как было показано выше, оказался не способным ступить на эту стезю, и потому Шестов проявляет к нему ограниченный интерес. Он прожил относительно ровную и благополучную жизнь писателя и не прошёл сквозь перерождение убеждений, а только в конце жизни потерял органичность своего гуманистического мировоззрения, но при этом растерялся и не сделал дальнейшего шага. Достоевскому же, в отличие от И.С. Тургенева, суждено было пройти мучительный путь мировоззренческих метаморфоз. Писатель оказался поистине бесценным кладом для Шестова во многих отношениях. В том числе в его творчестве он сполна находит свидетельств о том, сколь тяжёлым является для творца эта ноша, возложенная на него талантом, могучим и беспощадным.
Талант Достоевского, отмечал Шестов, никогда не давал ему покоя, что в принципе естественно, так как талант на самом деле «редко даёт своему обладателю земные радости», однако Достоевский поначалу воспринимает это иго как благо и до сорока лет «терпеливо несёт на себе бремя своего таланта». «По его словам, – отмечает Шестов, – счастливейшими часами его жизни он считает те, когда, никому ещё не ведомый, он в тишине работал над своей рукописью, обливаясь слезами над вымыслом – над судьбой загнанного и забитого чиновника Макара Девушкина».[xi]
Как известно, Ф.М.Достоевский вошёл в литературу как писатель-гуманист, увидевший в униженном и оскорбленном человеке брата своего, и оттого снискавший уже своими первыми произведениями лестные отзывы критики радикально-демократического толка. Сострадание бедным, беззаветное служение добру, жертвенная борьба за свободу – так понимали гуманность В.Г. Белинский, Н.А. Некрасов, молодой Ф.М. Достоевский, Д.В. Григорович, Н.А. Некрасов и многие другие. Всем своим ранним творчеством Достоевский воплощал идею утешающего, пишет Шестов.
Сколь трудным и мучительным оказалось для Достоевского перерождение его гуманистического мировоззрения Шестов показывает в работе «Достоевский и Ницше». На этом вопросе он также сконцентрировал своё внимание много позднее в лекции «О “перерождении убеждений” Достоевского», опубликованной по-русски в журнале «Русские записки» (1937, №2, Париж). В лекции Шестов обращается к широко известному для русского читателя отрывку из письма В.Г. Белинского, в котором критик признаётся, что не хочет счастья и даром, если он не будет спокоен насчёт каждого брата по крови, и не согласен считать, как учил Гегель, дисгармонию условием гармонии. В этих словах Шестов усматривает «тот фермент, благодаря которому произошло то, что он (Достоевский – В.Л.) назвал перерождением своих убеждений».[xii] Шестов рассматривает дилемму, перед которой встал когда-то Белинский, а за ним и Достоевский: с одной стороны, это бедные, забитые и отверженные люди, братья по крови, прославление «гуманизма», «декларация прав человека и гражданина», все «те идеи, которые он с такой радостью принял от своих западных учителей», а с другой – все случайные жертвы борьбы за гармонию и развитие. «Там, – пишет он, – где западная учёность видела последнее слово, там для Белинского, а за ним и для Достоевского, было начало – и не ответов, не успокоения, а вечной, страшной, неизбывной тревоги».[xiii]
Острог и ссылка, заменившие Достоевскому расстрел, поэтому не могут считаться однозначной и исчерпывающей причиной отказа писателя от революционных методов преображения действительности. Более того, от идеи преображения он не отказался вовсе. Суть изменений, произошедших с писателем, лежит в совсем иной – экзистенциальной – плоскости. И в этом смысле писатель оказал решающее воздействие на содержание гуманистического идеала самого Шестова. Неслучайно он так тщательно исследует мировоззрение Достоевского и его изменения в малейших нюансах. Пока Достоевский хотел вернуться к прежней жизни и делать прерванное каторгой дело, пишет Шестов, «только лучше, чище, без отступлений, слабости, уступок», его прежние идеалы оставались неколебимыми, и гуманность торжествовала.[xiv] Ещё накануне крушения своих старых идеалов Достоевский сделал всё, чтоб сохранить свою «старую веру» и столь страстно прославлял западничество и реализм. Шестов проницателен и вполне понимает, отчего писатель крепкой рукой схватился за прежние идеалы: «Достоевский, как и всякий человек, не хотел себе трагедии и избегал её всячески. Он всё сделал, чтоб забыть каторгу – каторга не забыла его. Он всей душой хотел примириться с жизнью, но жизнь не захотела мириться с ним… Из своего нового опыта он вынес лишь сознание, что есть на земле великие ужасы и глубочайшие трагедии и… что от этих ужасов нужно спасаться всякому, кто может».[xv]
Однако вопреки этому сознательному стремлению в душе Достоевского подспудно просыпается «нечто стихийное, безобразное и страшное… с чем совладать ему было не по силам»: ему открывается истина подполья, приведшая его в ужас до такой степени, что её уже невозможно было забыть. Эта истина не была призвана успокаивать. Скорее наоборот, она годилась лишь на то, чтоб обидеть человека и насмеяться над ним. Она воочию убеждала, что утешающие идеи – безобразная ложь, что «вечным истинам» верить нельзя, что самые низменные и безобразные человеческие побуждения могут облекаться в прекрасные и соблазнительные формы. Достоевскому открылось, что годами он лелеял в своей душе почтение к идеям, выдуманным мудрецами для самих же себя в утешение, и чтил их как святую истину.
Шестов описывает этот момент жизни писателя как болезненный процесс, в ходе которого Достоевскому надлежало «вырвать из своей души то, что с ней срослось органически и как бы навеки».[xvi] Перерождение убеждений – это страшное потрясение, трагическое прозрение, рассеявшее дьявольский морок, обман, в свете которого страшное зло виделось ему когда-то безусловным добром. «Чёртово добро и зло», – напишет Достоевский, дерзнувший бесстрашно и до конца всмотреться в их ужасающую диалектику. С точки зрения Шестова, Достоевский осуществил величайшее человеческое дерзновение, дальше которого человеку невозможно пойти. Философ вполне понимает, на что посягнул Достоевский: «Ведь все наши надежды… жили и держались до сих пор верой, что ради торжества добра над злом ничем не страшно пожертвовать… И вдруг… появляется человек и торжественно, открыто, почти безбоязненно (почти, ибо Алеша лепечет что-то в возражение Ивану) посылает к черту то, пред чем все народы всех веков падали ниц!».[xvii]
Безусловно, именно здесь начинается радикальный поворот в творчестве Достоевского к новым героям и новым сюжетам, здесь начинается его подполье. Позднее, в работе «На весах Иова (Странствие по душам)», Шестов посвятит Достоевскому отдельную главу под названием «Преодоление очевидностей» в главе «Откровения смерти». Здесь он выскажет мысль о том, что все крупные романы Достоевского есть пространный комментарий к «Запискам из Мёртвого дома» и «Запискам из подполья».[xviii] В работе «Достоевский и Ницше» Шестов ещё не решается на столь смелые обобщения, однако объясняет, отчего и каким образом «последний человек» становится главным героем Достоевского. Воспевая каторжника и преступника, относившихся к нему с презрением, Достоевский признает в них учителей своих. Отныне этих людей он поставит выше своих прежних собратьев по перу – выше Белинского, Григоровича, Некрасова и Тургенева. Более того, Шестов выказывает догадку о том, что между Достоевским и его героями из подполья нет разницы. В лекции «О “перерождении убеждений” у Достоевского» он говорит, что с годами, по мере того, как зрел и развивался его талант, Достоевский всё смелее и правдивее говорил о себе: «… Фактически он во всём, что писал, только и делал, что рассказывал о перерождении своих убеждений».[xix] Именно поэтому Достоевский и решился высказать то, что не решались сказать другие, что скрывался за масками своих героев.
К анализу этого предположения Шестова о тождестве автора и его героя у Достоевского мы обратимся несколько позже. Сейчас важно понять, почему Достоевский ставит каторжников выше тех, кто до сих пор считается гордостью и славой России? На него нет ответа в работе «Достоевский и Ницше», но, видимо, вопрос захватывал Шестова серьёзно. Лишь в поздней работе «Афины и Иерусалим» на него, наконец, дается ответ. С точки зрения философа, нет лучшего способа избавиться от надоевших истин, чем «перестать платить им обычную дань уважения и благоговения и начинать обращаться с ними запросто, даже с оттенком фамильярности и презрения», а именно: поставить все великие слова, воплощающие идеи радения о человечестве – добро, прогресс, самопожертвование и т.д. – в кавычки.[xx]
Шестов, также как и Достоевский, употребляет слово «гуманность» не иначе, как в кавычках. В этом смысле он следует за писателем даже тогда, когда размышляет, казалось бы, об иных материях. Тем самым он показывает, что как мыслителю, так и обычному человеку следует внять урокам Достоевского и не доверять слепо самым прекрасным и завораживающим дух идеям, к коим относятся и идеи спасения человечества или служения благу народа, идеи, весьма привлекательные и даже успокоительные для совести, а потому завораживающие, потенциально коварные, жестокие и мстительные. В этом смысле Лев Шестов навсегда останется последователем Ф.М. Достоевского. Полагаем, что вопреки устоявшимся и до конца не преодолённым представлениям о кризисе гуманистического сознания в творчестве Достоевского, как и Шестова, связанные с зауженным толкованием гуманистического идеала, понимаемого единственно как идею социального служения, оба мыслителя, отстаивая приоритет человека над идеями, в том числе и над идеями защиты и спасения человечества от рабства, бесправия и разного рода духовных несвобод, на самом деле сослужили гуманизму неоценимую службу, поскольку в их творчестве главной идеей предстаёт первичность человека. В гуманистической традиции мировой культуры она прошла мощную проверку, переоценку и дальнейшую кристаллизацию.
Многие темы Достоевского стали излюбленными темами Л. Шестова. А.А. Кудишина в монографии «Гуманизм и экзистенциализм в России» показывает, что в Достоевском, как ни в ком другом, Шестов находил единомышленника в борьбе за свободу и достоинство человека, которому пришлось испытать «страшный переход в инобытийное существование».[xxi] Именно в этом смысле Достоевский является предтечей и Шестова, и любимого им Ницше, каким он нам предстаёт в произведении «Человеческое, слишком человеческое». Достоевский, Ницше, а затем Шестов способствовали экзистенциальному обновлению и трансформации гуманистического идеала, исключив из него социоцентрисские и мессианско-утопические мотивы. В этом смысле с Шестовым солидарен его друг и вечный оппонент Н. Бердяев, поскольку «оба мыслителя сознавали границы влияния гуманизма и необходимость готовности души не только к восприятию его идей, но и к трудностям их интериоризации и социализации…Поэтому их мысль была сконцентрирована на возделывании души человеческой, на подготовке к «великим канунам» личной и общественной жизни».[xxii]
Между тем этический радикализм Достоевского, как его пока обрисовывает Шестов в работе «Достоевский и Ницше», способен травмировать и вызвать жестокое крушение возвышенных мечтаний не только в юных благородных умах, но и в испытанных и закалённых жизнью. Именно по этой причине Шестов во взглядах на Достоевского больше согласен с Н.К. Михайловским, назвавшим писателя «жестоким талантом», чем с Вл. Соловьёвым, почитавшим Достоевского пророком: «…Из-за жалкой болтовни Алеши простили Достоевскому страшную философию Ивана Карамазова. Во всей русской литературе нашёлся только один писатель, Н.К. Михайловский, почувствовавший в Достоевском «жестокого» человека, сторонника тёмной силы…».[xxiii] Именно по этой причине, а так же потому, что все герои Достоевского, по убеждению Шестова, – плоть от плоти его, он в своей обычной ироничной манере бросает замечание об опасности зачисления Достоевского в ранг духовных вождей юношества. Интересно отметить, что сам писатель, размышляя о своём литературном положении, полагая его феноменальным, отмечал свою популярность именно среди «расшатанной молодёжи» или «нигилятины». В письме К.П. Победоносцеву он пишет: «Мне уже это заявлено ими, из многих мест, единичными заявлениями и целыми корпорациями. Они объявили уже, что от меня одного ждут искреннего и симпатичного слова и что меня одного считают своим руководящим писателем». [xxiv]
Означает ли это, что, по мнению Шестова, философия Достоевского воспевает зло? Такого рода упрёки время от времени слышатся в адрес критика. Такую точку зрения разделял, например, А. Гулыга, полагая интерпретацию творчества Достоевского, осуществлённую Л. Шестовым, совершенно неприемлемым предрассудком относительно писателя.[xxv] Думается, что философа всё-таки нельзя безоговорочно обвинять в огульном критицизме или негативизме, намеренно искажающих действительный облик Достоевского. Представляется, что суждение, выраженное А. Гулыгой, вырастает из благих попыток защитить память о писателе, равно как и персональное давно сложившееся отношение к нему от неожиданных, парадоксальных и обходящих приличия суждений Шестова, которые действительно могут показаться нелицеприятными. Это, как уже отмечалось, характерный элемент творческого метода Шестова, заключающийся в абсолютной независимости его суждений от каких бы то ни было авторитетов и преклонения перед великими людьми прошлого. Однако важно подчеркнуть, что Шестов не разоблачает и не демонизирует Достоевского. Он ставит перед собой иную задачу – разрушить глянцевый и хрестоматийный образ писателя – и блестяще с ней справился. Как пишет Н.В. Мотрошилова, Шестов одним из первых наносит удар по культу Достоевского. «Все убеждены, – пишет он в «Апофеозе беспочвенности», – что Достоевский написал только те несколько страниц, которые посвящены старцу Зосиме, Алёше Карамазову и т.д. и ещё те статьи «Дневника писателя»…а девять десятых того, что напечатано в полном собрании сочинений Достоевского, написано не им, а каким-то «господином с ретроградной физиономией», и только затем, чтоб Достоевский мог бы должным образом посрамить его».[xxvi] С целью преодолеть это наивное представление о Достоевском и его героях Шестов решился предложить читателю свежо и непосредственно посмотреть на многое из того, что, казалось бы, широко и давно известно о писателе. Он считал, что Достоевский – тема неисчерпаемая, не только потому, что мало кто умел так беззаветно отдавать свою душу последним тайнам человеческого бытия, как это делал Достоевский,[xxvii] но и потому, что эволюция его взглядов представляет собой чрезвычайно любопытный материал для исследователя, если он лишён одномерного восприятия. Сам Шестов относился к критикам с многомерным, объёмным зрением. Он обладал способностью оценить не только величайшие дерзновения духа, но и его провалы, не только взлёты, но и падения, полагая, что недостатки в замечательном человеке не менее характерны, важны и поучительны, чем его достоинства. Всё это в совокупности давало ему повод для размышлений о человеческом гении вообще. Его «дума-страсть о Достоевском в значительной мере направлена на то, чтобы плеснуть кислотой критического сомнения на ржавчину устаревших, как он полагает, истолкований».[xxviii] Что же касается многочисленных попыток «спасения» противоречивой личности Достоевского от нескромных предположений, то оно вполне объяснимо, однако при этом, считает Н.В. Мотрошилова, нам не следует отмахиваться от подозрений Шестова о Достоевском как от недостойных его памяти: «Когда Достоевский заставляет своего героя обрушиваться на «прекрасное и высокое», на мечты о хрустальных дворцах, противопоставляя всему этому прекрасному, разумному, доброму, вечному не только и не столько гадкую, жуткую окружающую жизнь всякого сегодняшнего дня, но и постоянно жестокую, всё более кровавую историю, а главное, иррациональную, неразумную и неизбежную темноту, хаос «подпольных» и неустранимых убеждений, желаний, волений индивидов, то в инвективах этого как будто ничтожного человека подполья ясно слышится голос писателя».[xxix]
Ввиду очевидной известности Шестова на Западе, мы должны учитывать тот факт, что рецепция Достоевского за рубежом складывалась, в том числе, и под значительным влиянием работ Шестова о Достоевском. Именно поэтому вопрос о тождественности голоса Достоевского с голосами его героев, в радикальной форме поставленный Шестовым и не разделяемый многими, имеет такое большое значение при изучении мировоззрения Достоевского. Казалось бы, Шестов как никогда старался выдерживать принцип объективности и бесстрастности исследования, подкрепляя каждый свой тезис обильным цитированием из Достоевского. Однако, несмотря на обильное цитирование и постоянную текстуальную отсылку к произведениям Достоевского, нельзя окончательно забывать, что Шестова в русской литературе интересовали только те темы и сюжеты, которые резонировали с его философией дерзновения, а его экзистенциально-психологический метод анализа неразрывно связан с общеметодологической установкой философии Шестова на произвол.
В связи с этим в литературе о Шестове сложились крайние точки зрения по проблеме достоверности литературно-экзистенциальных портретов, выходящих из-под его пера. Небезынтересна, например, точка рения Е.В. Мареевой, выраженная в статье «Творчество Ф. М. Достоевского в зеркале философии Льва Шестова». Автор является сторонником проведения строгих различий между писателем и его героями, полагая, что Шестов намеренно игнорирует ту часть творчества Достоевского, где он исповедуется не только для самого себя, но и для общественности. Для Шестова, по её мнению, Достоевский лишь удобный материал для того, чтобы проиллюстрировать свою собственную мысль о том, что христианская вера проистекает из эгоцентризма и жажды самоутверждения. Автор полагает, что облик писателя, выведенный Шестовым на страницах его произведений, достаточно односторонен и менее привлекателен, чем в действительности, даже если принять во внимание тот факт, что философия Достоевского связана с традиционными идеалами самопожертвования, добра ради ближнего, труда, личности и в этом отношении не оригинальна.[xxx] В этом стремени развести героев Достоевского по одну сторону, а самого писателя по другую угадывается стремление оградить Достоевского от выпадов Шестова, так как главный – подпольный – герой Достоевского уродлив, эгоистичен, истеричен, крайне нездоров и ненормален, для него нет ничего святого, а Достоевский – гениальный писатель, и их невозможно не только отождествлять, но даже сравнивать. Наше возражение Мареевой Е.В. будет состоять в том, что ненормальность нельзя судить с позиций нормальности, как нельзя судить о болезни с позиций здоровья – теряется объективность и… гуманность. Появляется жестокость. Конечно, эгоизм подпольного человека уродлив. Но уродлива и ситуация, в которой мыслит этот герой, подполье искажает его голос. Но этот искажённый голос – голос протеста живого человека против вековечных идеалов, за которыми оказался забыт сейчас, здесь-и-теперь живущий, страдающий и надеющийся если не на счастье, то на свободу исстрадавшийся человек. И за этим возмущённым голосом человека, настоятельно требующего к себе внимания действительно мог укрываться сам Достоевский или очень существенная часть его личности.
Как известно, специфика художественного творчества по отношению к научному такова, что подразумевает значительно большую свободу художника к эмпирическим данным. Если учёный полностью дистанцируется от результатов своих изысканий и объективно их анализирует и проверяет, то художник склонен (и в праве) окрашивать изображаемый им мир своим отношением, воображением и переживанием. Сам Фёдор Михайлович полагал, что творчество как основное начало каждого искусства «есть цельное, органическое свойство человеческой природы и имеет право существовать и развиваться уже потому, одному, что оно есть необходимая принадлежность человеческого духа»[xxxi] и требует полной свободы в своём развитии. Так или иначе, абсолютное правдоподобие и точность повествования редко занимает представителей искусства, так как противоречит его природе. Но при этом также никто не усомнится и в том, что даже воспалённый мозг, искажённое сознание или намеренно-волевое расхождение с действительностью всё-таки будут отталкиваться от неё и тем самым отражать и трансформировать накопленный писателем опыт. В случае с Достоевским более чем с кем бы то ни было другим следует говорить о трансформации личных переживаний, наблюдений, мук и страданий в творчестве, поскольку груз такого страшного опыта, который он получил на каторге, невозможно сложить в одночасье. Это недоступно ни одному человеку, независимо от степени его впечатлительности и рефлексивности. Шестов как знаток человеческих душ, утверждая, что подпольный человек есть искренний, честный и мужественный способ выражения идей самого писателя, безусловно, имел в виду именно это соображение, а болезненность Достоевского только усиливала в его глазах это соображение. Шестова интересует, как видим, вовсе не природа эстетического творчества, а психология писательства и подлинность переживаний творца. Видимо, Шестов стоит у истоков частной поэтики Достоевского, развитие которой произошло 60-70-е гг. ХХ в.
В самом деле, Шестов побуждает нас прислушаться к голосу самого Достоевского, полагающего, что «потребность красоты развивается наиболее тогда, когда человек в разладе с действительностью, в негармонии, в борьбе, т.е. когда наиболее живёт, потому что человек наиболее живёт именно в то время, когда человек чего-нибудь ищет и добивается».[xxxii] По мнению же Шестова, Достоевский после каторги добивался исключительно одного: освобождения от внутренней каторги. Как справедливо заметил В. Ерофеев, Л.Шестов, «ставя щекотливую проблему искренности в литературе…больше внимания уделяет свойствам человеческой природы, нежели природе литературы», что вполне соответствует его методу исследования, определяемого нами как экзистециально-психологический: «…Если известное количество «идеалов» сохраняется в литературе, как пишет сам Шестов, «с незапамятных времён», то не благодаря хитростям контрабанды, но благодаря своей достоверности».[xxxiii]
Сам Достоевский прекрасно понимал, что художественное воплощение этой темы является одним из его творческих достижений, что само по себе говорит о существовании определённой дистанции между писателем и его подпольным героем, воплощающим в себе тип «настоящего русского человека большинства», которого выявил писатель. Однако допустимо также и то, что писатель в некотором смысле разоблачал какую-то часть самого себя.
Подтверждение этому предположению мы можем найти в работе В.А. Бачинина «Достоевский: метафизика преступлений». Автор считает, что Достоевский в «Записках из подполья» позволяет выговориться своей собственной ночной душе. По его мнению, такое решение вопроса об искренности Достоевского, поставленного в своё время Шестовым, не может расцениваться как оскорбительное для Достоевского по нескольким причинам: «Во-первых, ночная душа не может обнаруживать себя каким-то иным, более благообразным образом… Во-вторых, метафизическое «эго» Достоевского не исчерпывается наличием одной лишь ночной души. Внутри него ещё присутствует ещё и дневная душа, и дух великого писателя, чья мощь безмерна. Не обладай он творческим духом гения, его собственная участь была бы страшной и жалкой, похожей на судьбу его героя из «Записок». Именно дух наделил его тем безмерным мужеством первооткрывателя, которое позволило ему не только спуститься в ад личного подполья, но и бесстрашно изобразить его главную обитательницу – ночную душу».[xxxiv]
Оставляя в стороне амбивалентность понятия «дух», мы вместе с тем можем говорить о переплетении и даже определённом совпадении субъекта и объекта творчества Достоевского, при котором автор и образ фактически сливаются воедино. На эту сторону творчества Достоевского впоследствии обращал внимание такой вдумчивый исследователь русской классической литературы как А.С. Долинин. Он, однако, исходил из природы искусства и исходной установки Достоевского как литератора, отмечая, что с самого начала своего творческого пути для писателя становится важным «ощущение абсолютности человеческого «я» и вытекающее из этого ощущение исключительное умение становиться целиком на место другого, не пригибаясь к нему и не поднимая его к себе».[xxxv]
***
Шестов, попытавшись проникнуть в тайники подсознания Достоевского, прочувствовал, чего стоило Достоевскому подняться на новый виток гуманности. Он понимал «опасность» Достоевского для тех, кто безоговорочно предан идеям, кто жаждет возложить свою жизнь на их кровавый алтарь, а заодно и жизни тех, кого они увлекут за собою. Достоевский опасен для всемства, так как стремится наделить правами одинокую человеческую душу. Достоевский опасен для тех, кто не способен чувствовать, «что есть в жизни какие-то сокровища, которые человеку должно беречь, и что…есть многое, что беречь не стоит, что только спутывает и отягощает нас».[xxxvi] Он опасен также для тех, кто жаждет найти истинный и единственный критерий их различения.
Для Шестова голос Достоевского не является голосом зла. Ожесточения сердца как первопричины перерождения Достоевского Шестов нигде не находит. Можно не сомневаться, что такой честный и проницательный мыслитель, как Шестов, непременно – рано или поздно – высказался бы, если бы обнаружил в Достоевском что-либо похожее на ожесточение. Шестов писал о раннем Достоевском как о человеке великой надежды «и потому его способ понимания мира, его философия была тоже философией надежды», что «предохранило его сердце от ржавчины»[xxxvii] и жёсткого цинизма. Он считал, что, пережив смертный приговор, острог и каторгу, писатель получил в награду от ангела смерти страшный и непрошеный дар второго зрения, которое и составляет основную тему «Записок из подполья». Благодаря этому новому «видению» он прозрел, что идеалы не возвышают, не освобождают, а сковывают и принижают, как арестантские кандалы: «Небо давит, идеалы сковывают – и вся человеческая жизнь, как и жизнь обитателей мёртвого дома, превращается в тяжёлый мучительный сон, в непрерывный кошмар…».[xxxviii] Так в творчестве Достоевского начал складываться тип подпольного человека, бунтующего против власти безличного всемства.
Психология подпольного человека тщательно исследуется Шестовым в работе «На весах Иова». Подпольный человек Достоевского, пишет он, с точки зрения здравого смысла, ненормальный человек и самое несчастное существо на свете, и «никто ни до него (Достоевского – В.Л.), ни после не описывал с такой томительной, выматывающей душу обстоятельностью унижения и муки раздавленного “самоочевидностями” человека».[xxxix] Можно ли в таком случае по-прежнему бороться ударом топора за «освобождение» человечества, можно ли по-прежнему хотя бы желать свободы, за которую пролита хотя бы одна слезинка ребёнка? И что тогда считать злом, а что добром? Только Достоевский поставил эти вопросы, только он решился взглянуть на страшную диалектику добра и зла, не отмахиваясь от неприятных выводов. Вот почему, отметим ещё раз, Достоевский напишет «чертово добро». Чертово добро – это добро всемства.
Всемство – особое понятие в художественном мире Достоевского, также анализируемое Шестовым в работе «На весах Иова». Это мир, в котором живут так сказать «нормальные» люди, полагающие, что именно им доступен для восприятия мир, являющийся единственно подлинной реальностью. «Нормальные» люди, принадлежащие всемству, живут в том же подполье, что и «ненормальные», только они не подозревают, что подполье есть подполье, и убеждены, что их жизнь, идеалы, знания, добро – настоящие, абсолютные и единственно дозволительные в их мире, альфа и омега, начало и конец всего.[xl] Иронически говоря школьным языком, Шестов определяет всемство как «сознание всеобщее».
Потрясение, испытанное писателем на каторге, презрение к самому себе, считает Шестов, привело его к бегству от «всемства». С этого момента, с перехода в инобытийное состояние, в беспочвенность, неизвестность, Шестов тщательно исследует душу писателя во всей череде её метаморфоз и перерождений. Бежать от всемства некуда и не к кому, и Достоевский бежит в одиночество, не зная наверняка, что же его ждёт: гибель или чудо нового рождения. Ему предстоит испытание утратой почвы под ногами – той опоры, которая даётся человеку принципами. Шестов полагает, что Достоевский был первым из людей, кто испытал это невообразимо страшное состояние. Шестов восхищается метафизическим мужеством своего героя: «Диалектика Достоевского может быть свободно поставлена наряду с диалектикой какого угодно из западноевропейских философов, а по смелости мысли – я того не боюсь сказать – едва ли многие избранники человечества сравнятся с ним».[xli] В конечном итоге он переходит от «религии в пределах разума» к истине откровения, приоткрывшейся ему за чтением вечной книги – неизменной спутнице всего его периода «перерождения убеждений», суть которого Шестов формулирует следующим образом: «Теперь он узнал, что любовь к ближнему – не Бог, что любовь к ближнему при сознании, что ближний гибнет и ему нельзя помочь, превращается в ненависть, что под землёй жить без Бога невозможно, что неверие самое ужасное преступление, за которое человека убить мало, что все идеи без одной высшей идеи – идеи Бога, и идеи бессмертия души, так же призрачны и так же легко обращаются в свою противоположность, как и бессильная любовь к человеку неизбежно должна превратиться в ненависть к нему».[xlii]
Постигнув тайну этой страшной диалектики, Достоевский не может оставаться со всемством и его моралью. То, что считает добром всемство, и живёт в этом убеждении, как в платоновской пещере, уверенно полагая, что под ногами твёрдая почва, а не зыбь, отныне не может оставаться добром для писателя. Всемство становится его самым страшным врагом, с которым, по его убеждению, нужно бороться не на жизнь, а на смерть. Достоевский начинает высмеивать нормальность как смиренную и безвольную покорность пред законами разума и необходимости, смирения перед всем, что мы не в силах изменить, но при этом гибнет всё великое и бесценное. Отныне нормальный человек в подпольном герое Достоевского вызывает гомерический хохот. Он не хочет считаться с нормальностью и не требует, чтобы и с ним считались. С точки зрения Шестова, эта черта – самая замечательная в нём, поскольку он понимает, что «всеобщее признание» ему ничего не даст. Оттого подпольный человек не хочет никого и ни в чём убеждать, «не хочет писать на будущих веках…т.е. направлять историю. Его интересы…«вне истории».[xliii] Он живёт без твёрдой и определённой цели: «Хотеть он хочет, безумно, страстно, безудержно чего-то хочет, но чего он хочет – не знает и никогда знать не будет».[xliv]
Особенность подпольного человека в том, что он живёт в постоянном раздоре с разумом. Здесь необходимо подчеркнуть, что Достоевский как никто другой из плеяды великих русских писателей побуждает Шестова обратиться к критике философии И. Канта и особенно его «Критики чистого разума». Дело в том, что и для Шестова, и для Достоевского Кант – «это нарицательное имя; Кант это всемство, все мы…».[xlv] Шестов видит в Достоевском великого испытателя идей, что вполне соответствует ему самому как типу мыслителя, использующего «метафизический скептицизм» (А.А. Кудишина) в качестве главного метода исследования. Поэтому он не боится идти с Достоевским до конца в исследовании причин его ненависти к разуму. Ещё в своих ранних произведениях Шестов высказывался критически, если не сказать, резко в адрес кантианской философии. Например, «Афинах и Иерусалиме» он следующим образом формулирует суть своих несогласий с Кантом: «Как могло случиться, что величайший философ в каменной стене и столь же каменных дважды два четыре мог увидеть предельную и окончательную власть, и… падши поклониться ей. Достоевский поднимает вопрос, который должен быть основным вопросом критики чистого разума и от которого Кант, по примеру своих предшественников, уклонился: о доказательной силе доказательств, об источнике принудительности самоочевидных истин».[xlvi]
Шестов в принципе не скрывает своего удивления по поводу того, что писатель, не имея должной историко-философской подготовки, так верно разглядел, в чём состоит основная и вековечная проблема философии. В формулировке Шестова она буквально звучит так: откуда пришло принуждение?[xlvii] Шестов приходил в своих исследованиях к заключению, что перед этим вопросом остановилась в своё время греческая философия, остановилась перед ним впоследствии и «Критика чистого разума» И. Канта, тогда как «критика» собственно отсюда и должна начинаться: «…Если была когда-нибудь сделана «Критика чистого разума, то её нужно искать у Достоевского – в «Записках из подполья» и в его больших романах, целиком из этих записок вышедших. То, что нам дал Кант под этим заглавием, есть не критика, а апология чистого разума. Кант не дерзнул критиковать разум, несмотря на то, что он, благодаря Юму, проснулся от догматической дремоты».[xlviii]
По мнению Шестова, «Записки из подполья» Достоевского являют собою критику чистого разума гораздо более решительную, чем та, которую предпринял Кант, так как немецкий философ исходил из предположения, что метафизика должна быть доказательной, как математические науки. Достоевский же «идёт дальше – поднимает вопрос о том, нужна ли эта доказательность, даёт ли математика norman veritas?».[xlix] Отсюда у Достоевского мотив борьбы с нормативными нравственными истинами, обретших облик «дважды два», и его подпольный человек бьётся о них, как о стену, «смеётся над ними, высовывает им язык», не желая признавать их власть над собой, только бы пожить по своей глупой воле. У Достоевского своя точка зрения, своё видение, свои глаза, а Кант глядел на мир общими человеческими глазами, рассуждает Шестов. Оттого прозрение Достоевского о невозможности математики главенствовать над метафизикой ему представляется более глубоким, чем все кантовские суждения вместе взятые. С целью разъяснения, приведём достаточно пространный отрывок из работы «На весах Иова»: «У Достоевского не положительные науки судят метафизику, а метафизика – положительные науки. Кант спрашивает: возможна ли метафизика? Если возможна, будем продолжать попытки наших предшественников, если невозможна – бросим, возлюбим нашу ограниченность и поклонимся ей. Возможность – естественный предел – в нём есть нечто успокаивающее, даже мистическое. Это вечная истина: veritas aeterna…Бог не требует невозможного. Но тут-то и проявляет себя «второе зрение». Подпольный человек…не своим голосом (у подпольного человека не свой голос, как и глаза у него не свои) кричит: ложь! Обман! Бог требует невозможного. Бог требует только невозможного… Ваши стены, ваше «невозможное» только предлог и отвод…».[l]
Стремление порвать и прервать естественные связи явлений связано с потребностью человека в настоящей свободе и с жаждой чуда, которые лежат совершенно в иных областях, нежели теоретический и практический разум. Чтобы невозможное стало возможным, пишет Шестов, в наше мышление должна войти «пигмалионовская безудержная страсть». Тогда «многое, что мы считаем «невозможным», стало бы возможным и что кажется ложным, стало бы истинным».[li] Шестов приходит к выводу, что человеческие самоочевидности исчезают перед лицом страсти и любви, смерти, величайшего дерзновения и неповиновения. Величайшим дерзновением Достоевского, получившего в дар от ангела смерти второе зрение, стал протест против прерогатив разума исследовать пределы человеческих возможностей и склонить человека к добровольному признанию власти необходимости над человеком, поклониться «дважды два четыре», влиться во всемство, тогда как в действительности от человека требуется дерзновение и попытка осуществления невозможного.
Отчего эта мысль так настораживает? Оттого ли, что дерзновение чаще всего не согласуется с эмпирической реальностью или даже вовсе отказывается проистекать из неё? Дело в том, что отрицание принципов и законов неизбежно влечёт за собою смешение добра и зла, тогда как мораль только и держится законом, то есть готовностью человека безусловно подчиниться правилу и обеспечить тем самым «нормальное» социальное существование. Достоевский тяготится противоречиями, которые привносит в его жизнь сверхъестественное второе зрение. Он обнаружил невозможность примирения между собою этих двух способов восприятия жизни, их соподчинения, поскольку результатом применения «на практике» его метафизического прозрения неизбежно станет социальная бесконтрольность и безответственность, как и абсолютная аморальность поведения индивида, весьма своекорыстно и совершенно земным образом использующего тезис о том, что если нормы нет, принципа нет, Бога нет, закона нет, то значит, всё позволено. В письмах писателя мы находим мысль о том, что если «я» человека осознает всё это, то оно не только перестаёт подчиняться «земной аксиоме, земному закону, но и выходит из них, выше их имеет закон». «Где этот закон? – спрашивает Достоевский в письме Н.Л. Озмидову в 1878 г. – Не на земле, где всё закончено и всё умирает бесследно и без воскресения… В земной порядок оно (человеческое «я» – В.Л.) не укладывается, а ищет ещё чего-то другого, кроме земли, чему тоже принадлежит оно».[lii]
Поэтому Шестову важно подчеркнуть мысль Достоевского о том, что только та любовь, за которой стоит Бог, никогда не превратиться в ненависть и кулачные методы установления социальной гармонии и справедливости. Шестов в связи с этим обращается к рассказу Достоевского «Мальчик на ёлке у Христа», полагая, что именно в этом произведении содержится ответ писателя на страшный вопрос В.Г. Белинского. «Чтобы обрести эту истину, – пишет Шестов, – Достоевский прошёл сам и провёл нас всех через те ужасы, которые изображены в его сочинениях, показал нам земной ад…».[liii] Знаменитое изречение Достоевского как будто обречено на искажённое понимание, если на него взирать очами «первого» зрения, тогда как ещё Шестов пытался показать, что в произведениях Достоевского всё-таки доминирует «второе зрение» – метафизическое, согласно которому и «“возможный опыт” и его «пределы», как они рисовались Канту и Конту, показались Достоевскому вновь возведённой кем-то тюремной оградой».[liv] Однако вечная путаница между двумя зрениями обнаруживает существующую взаимосвязанность и взаимопереходы одного в другое, поскольку метафизические преступники чаще всего становятся обычными. Достоевский это сумел прекрасно показать на примере образа Родиона Раскольников и многих других своих героях. Об этой связи, в принципе, догадывался и сам Шестов, поскольку всячески подчёркивал характер изменений, произошедших с Достоевским: они носили не политический, а идеологический характер, и правда Достоевского имеет не социальную, а экзистенциальную природу. Именно поэтому Шестов любил повторять мысль Ницше о необходимости обнести его слова оградой, чтобы в них не ворвались свиньи. В работе «Гуманизм Льва Шестова» мы обращали внимание на этот аспект творчества Достоевского, показывая, каким образом «Шестов демонстрирует, что абсолютизация высших ценностей имеет свою логику, которая приводит благие помыслы к бесчеловечным последствиям».[lv]
Возможно, потому Шестов прослеживает историю борьбы метафизического и эмпирического опыта в творчестве писателя, что эта тема неизбежно приводит его к вопросу о праве писателя на суд, как понимал это право Достоевский. Начинает он с того, что видит в творчестве Достоевского «всё более и более решительные попытки ввести свои исступлённые видения в «пределы возможного опыта», т.е. превратить «каприз» и то единственное, не повторяющееся «внутреннее», о котором он нам рассказал столько нового, во всеобщее и необходимое».[lvi] Второе зрение показывает, что человек любит страдание, а первое требует найти объяснение этому явлению. Так Достоевский приходит к выводу о том, что страданием человек приобретает себе право на суд. «Чтоб стать в веках учителем человеческим, нужно убедить всех, что обладаешь исключительными правами», – говорит Шестов, пытаясь вскрыть логику Достоевского[lvii] и тем самым показать, каким образом Достоевский, прошедший все лабиринты подполья, встаёт на ложную стезю пророчества. Оказалось, ни гениальность, ни свободолюбие не дают гарантий в том, что человек будет пожизненно привит от нетерпимости по отношению к инакомыслию разного рода – мировоззренческого, морально-этического, политического. Оказалось, что философия трагедии не только выводит человека на пределы доступных для него опытов, но незаметным образом может обращать его в крайне эгоцентрическое и капризное существо, во внутреннем мире которого смещены перегородки между гуманностью и тщеславной жестокостью. Достоевский узрел переход самого глубокого отчаяния в эгоцентризм, пронизанный пафосом отрицания и разрушения. Недаром Шестов так часто повторяет за Достоевским знаменитую дилемму человека из подполья: «Свету ли провалиться или мне чаю не пить? Я скажу, что свету провалиться, а чтоб мне всегда чай пить».
Начало проповеди в творчестве Достоевского совпадает с «переходом» из подполья во всемство. В статье «Пророческий дар», написанной к двадцатипятилетию смерти Ф.М. Достоевского, Шестов так описывает существо этого перехода: «…Проповедь совпала с самым «светлым периодом» его (Достоевского – В.Л.) жизни. Прежний бездомный кочевник, бедняк, не знавший, где преклонить голову, обзавёлся семьёй, собственным домом, даже деньгами (жена прикапливала). Неудачник стал знаменитостью. Каторжник – полноправным гражданином. Подполье… кажется старой фантасмагорией, никогда не бывшей действительностью. Там, в каторге и подполье, родилась и долго жила великая жажда Бога, там была великая борьба… там впервые производились те новые и страшные опыты, которые сроднили Достоевского со всем, что есть на земле мятущегося и неспокойного…».[lviii] А теперь, пожиная плоды успеха, Достоевский останавливается и начинает пророчествовать.
Шестов парадоксален, его непредсказуемость не устаёт удивлять. В статье «Пророческий дар» он поражает, прежде всего тем, что в юбилейной статье, правилами жанра определяемой как хвалебной, он открыто выступает как беспощадный критик, описывая несостоятельность Достоевского как социального мыслителя и общественного деятеля. Кажется, что с его периода проповеди Шестов будто теряет прежде испытываемый им жадный интерес к Достоевскому и его кладам. С началом проповеди заканчивается история перерождения его убеждений и дальнейшего «нового шага Достоевский уже не сделал. Как был, так и остался накануне великой истины».[lix]
Шестов не скупится на примеры, чтобы показать ошибочность и антигуманность тех идей, которые нёс Достоевский в так называемый период проповеди. Всё, с чем выступил Достоевский, не было по-настоящему нужно ни России, ни властям, однако писатель оказался в стане добровольцев, воспевающих русское правительство: «Т.е. он угадывал тайные желания власти и затем по поводу их вспоминал все «прекрасные и высокие» слова, которые успел накопить за свои долголетние странствования».[lx] При этом Достоевский хотел, чтобы люди считали его пророком, и решил обнаружить в себе все признаки этого своего дарования, такие как убеждённый тон, громкий голос, пафосность, умение говорить тоном человека, знающего тайну и власть имеющего над отдалёнными судьбами России. Как будто бы он напрочь забыл весь свой прежний опыт, говорящий о том, что «Истина ближе всего к тем, кто забыл и сон, и покой, и радость жизни, кто борется и ищет, «покидая старые идеи», идёт навстречу новой действительности – творит из ничего и вопреки очевидности».[lxi] Как будто бы и не Достоевский выступал против метафизического высокомерия великого инквизитора, легенду о котором так высоко оценивал Л. Шестов, поскольку в ней Достоевский гениально предугадал исход метафизических притязаний: «В этой легенде Достоевский с проницательностью, граничащей с ясновидением… раскрыл сокровеннейший смысл католических притязаний. Католичество верит не Богу, а себе самому. Если бы Христос вновь пришёл на землю, великий инквизитор сжёг бы Его, как сжигал он всех еретиков, т.е. всех, кто осмеливался думать, что полнота власти на земле и на небе не принадлежит всецело наместнику св. Петра».[lxii]
Теперь Достоевский приобрёл технику письма и все сопутствующие ложные признаки своего величия. Отныне он верит себе самому, полагая это своё право выстраданным и оттого заслуженным, и, «выпуская роман за романом, всё громче и торжественнее провозглашает Осанну и беспощаднее топчет ногами людей, не умеющих вторить ему»[lxiii] и верить тому, что истина принадлежит только ему одному. Пророк берётся быть проводником и переводчиком божественной воли на человеческий язык, он самопроизвольно захватывает право власти над земными и небесными истинами и требует всеобщего повиновения, а затем переходит на обвинительные интонации за то, что изрекаемые ими абсолюты таковыми отнюдь не являются. Остаётся лишь подчеркнуть ещё раз, насколько для самого Шестова была противоестественна и по-настоящему чужда идея пророчества, если он не упускает случая даже в юбилейной статье взяться за эту тему, по сути, обнажая диалектику свободы Достоевского, суть которой и в подполье и в пророчестве одна – произвол и одиночество.
Надо отметить, что Шестов в силу особенностей его метода выявляет слабости Достоевского и говорит о них, вовсе не для того, чтобы унизить или оскорбить писателя, а скорее для того, чтобы скорбеть и жалеть о нем как близком, уникальном и единственном человеке. При этом он обращал внимание на очень сложные, запутанные отношения писателя с моралью: «Он был слишком исковеркан болезнью и обстоятельствами для того, чтобы правила морали могли пойти ему на пользу. Душевная, как и телесная, гигиена, годится только для здоровых людей – больным же, кроме вреда, она ничего не приносит. Чем больше путался Достоевский с высокими учениями о нравственности, тем безысходнее он запутывался. Он хотел уважать в женщине человека и только человека и доуважался до того, что не мог видеть равнодушно ни одной женщины, как бы безобразна они ни была».[lxiv]
Согласно Шестову, как в морали, так и в политике Достоевский обнаруживает свою полную беспомощность и даже несостоятельность. Он не изобрёл ни одной самобытной политической идеи. Чин пророка, за которым он так гнался, был писателю не к лицу. Он, учивший выпытывать тайны от жизни, начал громогласно их провозглашать. Может показаться, что Шестов в статье «Пророческий дар» очень резок по отношению к Достоевскому. Но в действительности это не так. Обнаружив тягу писателя к пророчеству, он выказывает понимание его истоков: «…Не беда, что он пророчествовал. От всей души я рад, что хоть под конец жизни отдохнул он от своей каторги». Истина сокровенна, она сокрыта и безмолвна, и поэтому «как бы много душевной энергии ни вложил в своё дело человек, он всё же останется «накануне» истины и не найдёт нужной ему разгадки», делает заключение Шестов.[lxv] Верным представляется наблюдение В. Ерофеева об образе Достоевского, созданного Шестовым: «Писатель, мечущийся между «правдой» трагедии и «ложью» обыденности, скрывающий свои прозрения, как дурную болезнь, заискивающий перед общественным мнением, – жуткий, трагический образ. Таким увидел Шестов Достоевского».[lxvi]
Нужно отдать должное Шестову, ему действительно удалось обновить восприятие образа Достоевского в глазах новых поколений. Он раскрыл его гений и сделал акцент на внесоциальность его художественного творчества, переросшего прекраснодушные идеи преобразования общества и любви к ближнему. Одним из самых замечательных достижений Шестова является то, что он сумел воспринять и выявить экзистенциальный и гуманистический потенциал Достоевского. Писатель был важной фигурой в творчестве Шестова, поскольку он как никто другой в русской культуре глубоко опустился в экзистенциальные и метафизические бездн человеческого существа, художественно выразил эти глубинные реальности, прошёл сквозь беспочвенность и непредсказуемость бытия, показал зыбкость и неустойчивость человеческих устремлений и пристрастий, диалектику добра и зла, этически выверил гносеологические проблемы. Он узрел опасность превращения идей в идолы и признания какого-либо критерия истинности единственно правильным. Он всю свою жизнь прожил, находясь в экстремальном состоянии духа, что, безусловно, соответствовало общему настрою внутреннего мира самого Шестова. В этом смысле Достоевский является проводником по лабиринтам ада, «шестовским Вергилием» (В. Ерофеев). Мыслитель, безусловно, своеобразно преломляя наследие Достоевского сквозь призму собственных идей и творческих устремлений, оказался чрезвычайно чутким и к прозрениям гения Достоевского и к деформациям его сознания. Достоевский – таково его свойство – стал испытанием даже для такого бесстрашного исследователя, как Шестов, поскольку он «уводит его так далеко, что порой колеблется следовать за ним даже он, Шестов».[lxvii] В целом, философ вдохновенно и страстно представил на страницах своих произведений мучительно трудную историю убеждений великого русского писателя, отчаянно пытавшегося примириться с жизнью. В русской литературной критике далеко не просто найти другого мыслителя, который бы так ясно понимал сильные и слабые стороны сложной и противоречивой натуры Достоевского и сумел столь ярко и полемично воплотить их на страницах своих произведений.
СПИСОК ЛИТЕРАТУРЫ
Адамович Г. Одиночество и свобода. – СПб.: «Алетейя», 1995.
Баранова-Шестова Н. Жизнь Льва Шестова. В 2-х тт. Париж, 1983.
Бабаев Э.Г. Лев Шестов: итог или проблема? – В кн.: Связь времён: проблемы преемственности в русской литературе конца XIX – начала ХХ вв. – М.: «Наследие», 1994.
Бачинин В.А. Достоевский: метафизика преступления. – Изд-во СПбГУ, 2001.
Гулыга А. Предисловие редактора к кн. Р. Лаута «Философия Достоевского в систематическом изложении». – М.: «Республика», 1996.
Долинин А.С. Достоевский и другие. – Л.: «Художественная литература», 1989.
Достоевский Ф.М. Письма. 1878-1881. – Достоевский Ф.М. ПСС, т. 30. – Л.: «Наука», 1988.
Достоевский Ф.М. Ряд статей о русской литературе. – Достоевский Ф.М. ПСС. Т. 9. – СПб.: «Издание А.Ф. Маркса», 1895.
Ерофеев В. «Остаётся только одно: произвол» (философия одиночества и литературно-эстетическое кредо Льва Шестова) // Вопросы литературы. 1975, № 10.
Кувакин В.А. Мыслители России. – М.: РГО, 2006.
Кудишина А.А. Экзистенциализм и гуманизм в России: Лев Шестов и Николай Бердяев. – М., 2007.
Курабцев В.Л. Миры свободы и чудес Льва Шестова. – М., 2005.
Лашов В.В. Гуманизм Льва Шестова. – М.: 2002.
Мареева Е.В. Творчество Ф.М. Достоевского в зеркале философии Льва Шестова // Вопросы философии, 2007 № 3.
Медведева Т.Е., Несмеянов Е.Е. Феномен «русского ницшеанства» в отечественной философии культуры конца XIX-начала ХХ вв. – Р.-на-Д., 2001.
Мотрошилова Н.В. Мыслители России и философия Запада. – М.: «Республика», 2006.
Паперный В.М. Лев Шестов о Толстом и Достоевском // Толстой или Достоевский? Философско-эстетические искания в культурах Востока и Запада: Материалы Международной конференции. – СПб, «Наука», 2003.
Шестов Л. Solo fide – только верою. Греческая и средневековая философия. Лютер и церковь. – Paris, EMRA-PRESS, 1966.
Шестов Л. Апофеоз беспочвенности. – М.: «АСТ», 2000.
Шестов Л. Афины и Иерусалим. – Шестов Л. Сочинения в двух томах. – М.: «Наука», 1993.
Шестов Л. Власть ключей (Potestas clavium). – Шестов Л. Сочинения в 2-х томах, т. 1. – М.: «Наука», 1993.
Шестов Л. Достоевский и Ницше. – Шестов Л. Сочинения в двух томах, т. 1. – Томск,
Шестов Л. На весах Иова (Странствие по душам). – Шестов Л. Сочинения в двух томах, т. 2. – М.: «Наука», 1993.
Шестов Л. О «перерождении убеждений» у Достоевского. – В кн.: Шестов Л. Умозрение и откровение. – Paris: “YMCA-PRESS”, 1964.
Шестов Л. Пророческий дар. – В кн.: О Достоевском. Творчество Достоевского в русской мысли 1881-1931 годов: Сборник статей./ Сост., примеч. В.М. Борисова, А.Б. Рогинского – М., «Книга», 1990.
Эмерсон К. Против закономерности: Соловьёв, Шестов, поздний Толстой, ранний Бахтин. – В кн.: Бахтинология: исследования, переводы, публикации. – СПб.: «Алетейя», 1995.
[i] Баранова-Шестова Н. Жизнь Льва Шестова. Т. 2, Париж, 1983, с. 261.
[iv] См., например: Адамович Г. Одиночество и свобода. – СПб.: «Алетейя», 1995; Бабаев Э.Г. Лев Шестов: итог или проблема? – В кн.: Связь времён: проблемы преемственности в русской литературе конца XIX –начала ХХ вв. – М.: «Наследие», 1994; Ерофеев В. Философия одиночества и литературно-эстетическое кредо Льва Шестова // Вопросы литературы, 1975, № 10; Кувакин В.А. Мыслители России. – М.: РГО, 2006; Кудишина А.А. Экзистенциализм и гуманизм в России: Лев Шестов и Николай Бердяев. – М.: Академический Проект, 2007; Курабцев В.Л. Миры свободы и чудес Льва Шестова. – М., 2005; Лашов В.В. Гуманизм Льва Шестова. – М.: 2002; Мареева Е.В. Творчество Ф.М. Достоевского в зеркале философии Льва Шестова // Вопросы философии, 2007 № 3; Медведева Т.Е., Несмеянов Е.Е. Феномен «русского ницшеанства» в отечественной философии культуры конца XIX-начала ХХ вв. – Р.-на-Д., 2001; Мотрошилова Н.В. Мыслители России и философия Запада. – М.: «Республика», 2006; Паперный В.М. Лев Шестов о Толстом и Достоевском // Толстой или Достоевский? Философско-эстетические искания в культурах Востока и Запада: Материалы Международной конференции. – СПб, «Наука», 2003; Эмерсон К. Против закономерности: Соловьёв, Шестов, поздний Толстой, ранний Бахтин. – В кн.: Бахтинология: исследования, переводы, публикации. – СПб.: «Алетейя», 1995.
[v] Баранова-Шестова Н. Жизнь Льва Шестова. Т. 1, с. 47.
[vii] Медведева Т.Е., Несмеянов Е.Е. Феномен «русского ницшеанства» в отечественной философии культуры конца XIX-начала ХХ вв. – Р.-на-Д., 2001, с. 9.
[x] Шестов Л. Достоевский и Ницше. – Шестов Л. Сочинения в двух томах. Т. 1. – Томск: «Водолей», 1996, с. 332.
[xii] Шестов Л. О «перерождении убеждений» у Достоевского. – В кн.: Шестов Л. Умозрение и откровение. – Paris: “YMCA-PRESS”, 1964, c. 179.
[xvi] Шестов Л. О «перерождении убеждений» у Достоевского, c. 174.
[xvii] Шестов Л. Достоевский и Ницше, с. 390.
[xviii] Шестов Л. На весах Иова (Странствие по душам). – Шестов Л. Сочинения в двух томах. – М.: «Наука», 1993, т. 2, с. 62.
[xix] Шестов Л. О «перерождении убеждений» у Достоевского, с. 173-174.
[xx] Шестов Л. Афины и Иерусалим. – Шестов Л. Сочинения в двух томах. – М.: «Наука», 1993, т. 1, с. 98.
[xxi] Кудишина А.А. Гуманизм и экзистенциализм в России: Лев Шестов и Николай Бердяев, с. 25.
[xxiii] Шестов Л. Достоевский и Ницше, с. 390.
[xxiv] Достоевский Ф.М. Письма. 1878-1881. – Достоевский Ф.М. ПСС, т. 30. – Л.: «Наука», 1988, с. 121.
[xxv] См.: Гулыга А. Предисловие редактора к кн. Р. Лаута «Философия Достоевского в систематическом изложении». – М.: «Республика», 1996, с. 6.
[xxvi] Шестов Л. Апофеоз беспочвенности, с. 632.
[xxvii] Шестов Л. На весах Иова, с. 93.
[xxviii] Мотрошилова Н.В. Мыслители России и философия Запада. – М.: «Республика», 2006, с. 419.
[xxx] Мареева Е.В. Творчество Ф.М. Достоевского в зеркале философии Льва Шестова // Вопросы философии, 2007, №3, с. 157-158.
[xxxi] Достоевский Ф.М. Ряд статей о русской литературе. – Достоевский Ф.М. ПСС. Т. 9. – СПб.: «Издание А.Ф. Маркса», 1895, с. 49.
[xxxiii] Ерофеев В. «Остаётся только одно: произвол» (философия одиночества и литературно-эстетическое кредо Льва Шестова) // Вопросы литературы. 1975, № 10, с. 166.
[xxxiv] Бачинин В.А. Достоевский: метафизика преступления. – Изд-во СПбГУ, 2001, с. 191.
[xxxv] Долинин А.С. Достоевский и другие. – Л.: «Художественная литература», 1989, с. 76.
[xxxvi] Шестов Л. На весах Иова, с. 71.
[xxxvii] Шестов Л. Достоевский и Ницше, с. 344.
[xxxviii] Шестов Л. На весах Иова (Странствие по душам), с. 29.
[xlii] Шестов Л. О «перерождении убеждений» у Достоевского, с. 186.
[xliii] Шестов Л. На весах Иова, с. 60.
[xlvi] Шестов Л. Афины и Иерусалим, с. 565.
[xlviii] Шестов Л. На весах Иова, с. 42.
[li] Шестов Л. Афины и Иерусалим, с. 404.
[lii] Достоевский Ф.М. Письма. 1878-1881. – Достоевский Ф.М. ПСС, т. 30. – Л.: «Наука», 1988, с. 11.
[liii] Шестов Л. О «перерождении убеждений» Достоевского, с. 195.
[liv] Шестов Л. На весах Иова, с. 39.
[lv] Лашов Л. Гуманизм Льва Шестова. – М., РГО, 2002, с. 37.
[lvi] Шестов Л. На весах Иова, с. 75.
[lvii] Шестов Л. Solo fide – только верою. Греческая и средневековая философия. Лютер и церковь. – Paris, EMRA-PRESS, 1966, с.277.
[lviii] Шестов Л. Пророческий дар. – В кн.: О Достоевском. Творчество Достоевского в русской мысли 1881-1931 годов: Сборник статей./ Сост., примеч. В.М. Борисова, А.Б. Рогинского – М., «Книга», 1990, с. 124.
[lxi] Кудишина А.А. Гуманизм и экзистенциализм в России, с. 25.
[lxii] Шестов Л. Власть ключей (Potestas clavium). – Шестов Л. Сочинения в 2-х томах. – М.: «Наука», 1993. Т. 1, с. 55.
[lxiv] Шестов Л. Апофеоз беспочвенности, с. 94.
[lxv] Шестов Л. Пророческий дар, с. 127.
[lxvi] Ерофеев В. . «Остаётся только одно: произвол» (философия одиночества и литературно-эстетическое кредо Льва Шестова) // Вопросы литературы. 1975, № 10, с. 169.
[lxvii] Адамович Г. Одиночество и свобода. – СПб.: «Алетейя», 2002, с. 259.
V.V. Lashov Lev Shestov and Feodor Dostoevsky
The paper deals with Shestov’s interpretation of the Dostoevsky’s legacy and worldview. Author claims that Shestov was the first analyst who disclosed the most profound intuitions and insides of this Russian thinker. It is especially true in terms of his ideas of freedom and groundlessness of the human inner world. These discoveries were adopted and developed by Shestov in his writings in 20th century.
The key words: L. Shestov, F. Dostoevsky, L. Tolstoy, F. Nietzsche, creativity, transformation of the worldview, freedom, breakthrough, humanity.